Уважаемая редакция!
Это моё послание — отклик на одну из актуальных тем «Правды» за последнее время. В связи с общественной дискуссией, которая разгорелась по вопросу о восстановлении памятника Ф.Э. Дзержинскому на Лубянской площади, направляю вам по просьбе Гелианы Григорьевны Тартыковой-Сокольниковой — дочери первого наркома финансов СССР Г.Я. Сокольникова и знаменитой советской писательницы Г.И. Серебряковой — воспоминания об этом выдающемся рыцаре революции из книги Галины Серебряковой «О других и о себе». Феликс Эдмундович Дзержинский был близок семье Серебряковой, поскольку его жена Софья Сигизмундовна и мать писательницы Бронислава Сигизмундовна долгое время были подругами.
Предлагаемые мемуарные этюды краткие, но, как нам кажется, в них с присущим писательнице мастерством воссоздаются штрихи на редкость благородного и человечного образа. Наше пожелание «Правде»: больше рассказывайте на своих страницах, какими были в жизни подлинный Дзержинский и другие герои Великого Октября, славное 100-летие которого мы готовимся достойно отметить.
С уважением
Людмила ВАСИНА, кандидат экономических наук.
г. Москва.
Я ВИДЕЛА Феликса Эдмундовича несколько раз. Помню, как в неуютной большой комнате с пыльными портьерами одной из меблированных квартир 2-го Дома Советов, нынешней гостиницы «Метрополь», за чайным столом он читал на польском языке стихи. Мицкевич и Словацкий никогда не звучали для меня столь музыкально и значительно, как в его устах. У Дзержинского был не сильный, но глубокий и приятный голос. Он пылко любил поэзию и знал её. Феликс Эдмундович и сам писал стихи, но как его ни просили в тот вечер, он не согласился их прочесть и отделался иронической самокритикой. Тогда же моя мать, некогда окончившая Варшавскую консерваторию, играла шопеновские прелюды и «Балладу». И по тому, как слушал и говорил о Шопене Дзержинский, я поняла, как тонко и глубоко судит о музыке этот замкнутый, скорее молчаливый и суровый с виду, но по сути очень впечатлительный и чуткий человек.
За ужином, типичным для той поры в доме партийных работников и состоявшим из пшённых лепёшек, простокваши и чёрного хлеба, велись интересные разговоры. Коснулись молодой тогда ВЧК.
— Чекист, — сказал Дзержинский, — это три слова, начинающиеся на букву «ч», — честность, чуткость, чистоплотность. Душевная, конечно, — добавил он, улыбаясь одними глазами.
* * *
Позднее, году в 1923-м, я встретила Феликса Эдмундовича на Курском вокзале. Он был тогда наркомом путей сообщения и провожал своего заместителя, уезжавшего с государственным поручением за границу. На сером перроне Дзержинский показался мне особенно высоким в своей неизменной, до пят, не новой шинели. Он был тогда худ и по-юношески строен и двигался удивительно легко и плавно. Его одухотворённое удлинённое лицо с тонким носом и бородкой клинышком приводило на память портреты средневековых знатных флорентийцев и польских королей из рода Ягелло. Этот несгибаемый, мужественный коммунистический боец, одетый, как солдат, обладал внешностью, которой мог бы позавидовать изысканнейший аристократ.
Перед отходом поезда не вяжется беседа и господствует гнетущее напряжение. Свисток паровоза и скрип тронувшегося состава принесли невольное облегчение. Как раз в эту минуту прибежал на перрон и вскочил на подножку вагона какой-то человек и, передав пакет, тотчас же спрыгнул наземь. Дзержинский подозвал этого неожиданного нарушителя железнодорожных правил и узнал в нём своего секретаря.
— Простите, Феликс Эдмундович, — сказал тот смущённо, — если бы я не сделал этого, то пакет не попал бы по назначению.
— И однако на ходу поезда запрещается вскакивать на подножку вагона. Я вынужден дать распоряжение, чтобы вас оштрафовали, — строго, но с улыбкой в глазах сказал Дзержинский. — А так как я косвенно тоже виноват, что подвёл вас, отдав слишком поздно своё распоряжение, то штраф мы заплатим пополам.
* * *
В последний раз я встретилась с Дзержинским в Кисловодске. Мы собирались вместе совершить прогулку к Красным камням. Я едва узнала в отёкшем, иссиня-бледном человеке в белой, подпоясанной старым ремнём косоворотке Феликса Эдмундовича. Он был, видимо, уже очень болен, хотя и упорствовал, заявляя, что чувствует себя хорошо. Глаза его не улыбались, и он тщетно старался скрыть одышку, когда поднимался в гору. Несколько раз он нагибался и срывал цветы, и я заметила, как осторожно он переставляет ноги, обутые в тяжёлые сапоги, чтобы не наступить на красивое растение или муравейник. Постепенно лицо его оживлялось. Он рассказывал о Литве, где родился, о природе, которую любил так же нежно и сильно, как поэзию, музыку, живопись.
Вспомнил он и о долгих годах, проведённых в заточении.
— Главное для революционера — не сдаваться, не опускаться и сохранять живыми мысль и душу.
Он рассказал о том, как постоянно тренировал волю в одиночной камере и боролся с апатией, ослабляющей больше, нежели отчаяние, которое родит бунт и действие.
Слушая Дзержинского, я думала о его героической, самоотверженной жизни, отданной безраздельно революции, коммунизму. Аскетически скромный, мечтательный, любящий всё прекрасное, он не щадил себя в борьбе и труде.
Мне припомнился рассказ врача, который лечил его в эти годы. Дзержинский страдал упорной, тяжелейшей бессонницей — следствием жестокого переутомления. В течение нескольких месяцев он проводил на работе не только весь день, но и оставался ночевать в кабинете наркомата. Физически он чувствовал себя всё хуже и хуже. Лекарства не приносили ему облегчения.
— Что бы вам, Феликс Эдмундович, съездить домой, — уговаривал его врач, — пообедать в своей семье, лечь в постель вместо этого дивана.
Как-то, вконец усталый, Дзержинский последовал этому совету и признался затем, что действительно почувствовал себя заметно лучше. Но тщетно просили его друзья сократить часы работы и поберечь себя. Этот человек сгорел в чрезмерном труде, не дожив и до пятидесяти лет.